По Вольфу графу фон Калькрейту реквием — Райнер Мария Рильке

Так я не знал тебя? А у меня
ты на сердце, как тяжесть начинанья
отсроченного. Сразу бы в строку
тебя, покойник, страстно почиющий
по доброй воле. Дал ли этот шаг
То облегченье, как тебе казалось,
иль нежитье — еще не весь покой?
Ты полагал: где не в цене владенье, —
верней кусок. Ты там мечтал попасть
в живые недра дали, постоянно,
как живопись, дразнившей зренье здесь,
и, очутившись изнутри в любимой,
сквозь все пройти, как трепет скрытых сил.
О, только бы теперь обманов чувств
не довершил ты прежнюю ошибку.
О, только б, растворенный быстриной,
беспамятством кружим, обрел в движенье
ту радость, что отсюда перенес
в мерещившуюся тебе загробность.
В какой близи был от нее ты здесь!
Как было тут ей свойственно и свычно, —
большой мечте твоей большой тоски.
— — — — — — — — — — — — — — — — —
Зачем ты не дал тяготе зайти
за край терпенья? Тут ее распутье.
Оно ее преображает всю,
и дальше трудность значит неподдельность.
Таков был, может быть, ближайший миг,
в венке спешивший к твоему порогу,
когда ты перед ним захлопнул дверь.
О этот звук, как бьет он по вселенной,
когда на нетерпенья сквозняке
отворы западают на замычку!
Кто подтвердит, что не дают щелей
ростки семян в земле; кто поручится,
не вспыхивает ли в ручных зверях
позыв к убийству в миг, когда отдача
забрасывает молнии в их мозг.
Кто знает, как вонзается поступок
в соседний шест; кто проследит удар,
когда кругом проводники влиянья.
И все разрушить! И отныне стать
навек такою притчей во языцех.
Когда ж герой в неистовстве души,
на видимости разъярясь, как маски,
срывает их и обнажает нам
забытое лицо вещей, то это
есть зрелище и зрелище навек.
И все разрушить. — Глыбы были вкруг,
и воздух веял предвкушеньем меры,
бессильный зданье будущее скрыть,
а ты, бродя, не видел их порядка.
Одна другую заслоняла; все
врастали в грунт, едва ты их касался
без веры, что подымешь; и один
загреб их все в отчаянье в охапку,
чтоб ринуть вниз в зияющую пасть
каменоломни. Но они не входят.
Ты покривил их страстью. — Опустись
на этот гнев, пока он был в зачатке,
прикосновенье женщины; случись
вблизи прохожий с недосужим взглядом
безмолвных глаз, когда ты молча шел
свершать свое; лежи дорога мимо
слесарни, где мужчины, грохоча,
приводят день в простое исполненье:
да нет, найдись в твоих глухих зрачках
местечко для сырого отпечатка,
преграду обходящего жучка, —
ты б тотчас же при этом озаренье
прочел скрижаль, которой письмена
ты с детства врезал в сердце, часто после
ища, не сложится ль чего из букв,
и строил фразы и не видел смысла.
Я знаю, знаю: ты лежал ничком
и щупал шрифт, как надпись на гробнице.
Все, что ты знал горячего, дрожа,
ты подносил, как светоч, к этой строчке.
Но светоч гас, не дав ее постичь,
от частого ли твоего дыханья,
от вздрагиванья ли твоей руки,
иль просто так, как часто гаснет пламя.
Ты был чтецом неопытным. А нам —
не разобрать в скорбях на расстоянье.

И лишь к стихам есть доступ, где слова
отборные несет былое чувство.
Но нет, не все ты отбирал; порой
начатки строф, как целого предвестья,
валились в ряд, и ты их повторял,
как порученье, мнившееся грустным.
О, вовсе б не слыхать тебе тех строк
из уст своих. Твой добрый гений ныне
иначе произносит тот же текст,
и как, пленясь его манерой чтенья,
я полн тобою! Ибо это — ты;
тут все твое, и вот в чем был твой опыт:
что все, что дорого, должно отпасть,
что в пристальности скрыто отреченье,
что смерть есть то, в чем можно преуспеть.
Тут все твое, три эти формы были
в твоих руках, художник. Вот литье
из первой: ширь вокруг живого чувства.
Вот что вторую полнило: творца
не жаждущее ничего воззренье.
В последней же, которую ты сам
разбил, едва лишь первый выпуск сплава
из сердца ворвался в нее, была
та подлинная смерть глубокой ковки
и превосходной выделки, та смерть,
которой мы всего нужнее в жизни,
да и нигде не ближе к ней, чем здесь.
Вот чем владел ты и о чем ты часто
догадывался; но затем тебя
пугали этих полых форм изъемы,
ты скреб их дно, и черпал пустоту,
и сетовал. О старый бич поэтов,
что сетуют, тогда как в сказе суть;
что вечно судят о своих влеченьях,
а дело в лепке; что еще поднесь
воображают, будто им известно,
что грустного, что радостного в них,
и будто дело рифм греметь об этом
с прискорбьем или с торжеством. Их речь,
как у больных; они тебе опишут,
что у кого болит, взамен того,
чтобы самим преобразиться в слово,
как в ярости труда каменотес
становится безмолвьем стен соборных.
Вот где спасенье было. Если б раз
ты подсмотрел, как рок вступает в строку,
чтоб навсегда остаться в ней и стать
подобием, и только, — равносильным
портрету предка (вот он на стене;
он схож с тобой, и он не схож) — тогда бы
ты выдержал.

Но мелочно
гадать о небывавшем. И налет упрека,
упавший вскользь, направлен не в тебя.
Все явное настолько дальше наших
догадок, что догнать и доглядеть
случившееся мы не к состоянье.
Не устыдись, коль мертвецы заденут
из выстоявших до конца. (Но что
назвать концом?) Взгляни на них спокойно,
как должно, не боясь, что по тебе
у нас особенный какой-то траур,
и это им бросается в глаза.
Слова больших времен, когда деянья
наглядно зримы были, не про нас.
Не до побед. Все дело в одоленье.

Райнер Мария Рильке, 4-5 ноября 1908 года, Париж
(Перевод Бориса Пастернака)

*****

Я никогда тебя не видел? Сердце
мое тобою тяжело — тяжелым
отсроченным началом. Мне начать
речь о тебе, умершем на охоте,
умершем страстно. Получил ли ты,
как думал, облегченье, или все же
жизнь оборвать не значит умереть?
Ты грезил там владеть, где уж никто
владеть не хочет, и тебе казалось,
ты будешь там внутри своей земли
и неба, что перед тобою были
всегда как на картине, что войдешь
в возлюбленную, что пройдешь сквозь все,
свободный, сильный. Пусть же слишком долго
тебя ошибка детская не мучит.
Пусть, растворенному в тоске теченья,
в забвеньи унесенному, тебе
в твоем движеньи мимо древних звезд
та радость встретится, что ты, отсюда
забрав, вложил в свою мечту о смерти.
Ты был здесь от нее так близко. Милый,
она здесь рядом, о которой ты
и думал, строгая большая радость
твоей тоски. Когда, разочарован,
ты разжигал в себе одну лишь мысль,
и вот пошел, мучительно, сгибаясь
под непомерной тяжестью находки,
ты нес ее, ее, но не узнал:
ты радость нес, крест своего мессии
ты перенес через свою же кровь.
Зачем ты не дождался, когда тяжесть,
что тяжела и подлинна, однажды
невыносима станет: в этот миг
она преображается. Ты видишь —
быть может, это был последний миг;
увенчанный, стоял он на пороге
твоем уже, но ты захлопнул дверь.
Кто может знать, как отдается в мире
удар, когда сквозящий жесткий ветер,
чье имя нетерпенье, на замок
открытые защелкивает входы? —
Не даст ли трещин семя, что готово
пустить росток в земле от сотрясенья?
Не вспыхнет ли в испуганных глазах
ручных животных молнией внезапной
желанье смерти сладостное? Кто
исследует ту силу, что таится
в простом поступке, но его теченье
внезапно прерывает, устремляясь
на острие, что стало слишком близко?
Что ты разрушил. Что теперь о том
пойдет молва все времена. И если
грядет герой, что смысл, который мы
за вещи принимаем, словно маску
сорвет и обнажит, неистов, лица
вещей и их глаза, что нас от века
в безмолвии следят через проломы,
то зрелище пребудет неизменно:
что ты разрушил. Там лежали глыбы,
и в воздухе дрожал победный ритм
постройки. Ты ходил вокруг, не видя
порядка в них, одна из них от взора
другую прятала, и все казались
приросшими к земле, когда, не веря
в попытку, ты пытался их поднять.
Отчаявшись, ты поднял все их разом —
лишь для того, чтобы швырнуть обратно
в зияние каменоломни, но,
от твоего расширясь сердца, глыбы
не проходили. Если бы нашлась
та, что могла бы прикоснуться легкой
рукою к нежному еще началу
большого гнева; если бы тебе,
когда ты шел к деянью, повстречался
сосредоточенно-спокойный взгляд;
да просто если б мимо мастерской
лежал твой путь, где спозаранку люди
не спят, откуда новый день выходит;
когда б имел достаточно пространства
твой взгляд, чтоб малый труд жука вместить, —
ты б прочитал внезапно ясным взором
слова, чьи буквы ты в себя вбирал
с младенчества, неспешно, временами
узнать пытаясь, не сложились ли
они в реченье; ах, оно казалось
тебе бессмысленным. Я знаю, знаю:
ты пал ничком пред письменами, ход
их линий повторить в движеньи пальцев
пытаясь судорожно. Все, что дать
могло, сгорая, свет, ты жег, но пламя
быстрее гасло, чем ты подносил
его к начертанному — от дыханья
ли твоего, иль от дрожанья рук,
иль просто так, как часто гаснет пламя.
Ты не прочел, а мы читать не смеем —
читать на расстояньи и сквозь боль.
Нам остаются лишь стихи. Они
еще несут нам, вопреки стремленьям
твоим, слова, что выбрал ты. О нет,
ты выбирал не все; начало часто
тебе как целое являлось, как
предзаданное. Говоря за ним,
ты говорил печально. Было о лучше
тебе его из уст твоих не слышать.
Твой ангел говорит еще, но то же
он говорит иначе: ликованье
я слышу в этой речи — о тебе.
Ведь ты богат, твое по праву: то, что
однажды все любимое тобой
тебя покинуло, и ты желаньям
своим, прозрев, познал отказ, а в смерти
свой рост увидел. Да, они твои,
художник, три открытых формы. Видишь,
как в первой отливается пространство
твоей души; теперь, разбив вторую,
я достаю твое же зренье, но
возросшее: оно алчбы не знает;
а в третьей, что ты сам разбил так рано,
едва лишь капля раскаленной лавы
из сердца твоего ее коснулась, —
большой работой собственная смерть
изваяна, расширена в пределах:
мы ей нужны, чтоб жить ее, и к ней
мы ближе в жизни, чем уйдя из жизни.
Твое богатство было в том и дружба;
ты часто это чувствовал, но этих
открытых форм зиянье испугало
тебя, ты в них нашел лишь пустоту —
и сетовал. Проклятие поэтов —
там сетовать, где должно говорить;
судить о чувстве там, где должно чувство
образовать; считать, что знаешь радость
свою иль боль, и прибегать к стиху,
чтоб их оплакать иль прославить. Словно
язык больного стал язык поэта —
язык для жалоб, для того, чтоб место
больное указать, — не для того,
чтоб пресоздать себя в суровом слове,
как в непоколебимом духе камня
пресоздает свой дух каменотес.

Спасенье было в этом. Если б мог
хоть раз увидеть ты, как в стих уходит
судьба и остается в нем, и в нем
она лишь образ, образ и не боле
(как пращура портрет в старинной раме —
ты иногда свое с ним видишь сходство
и вновь не видишь) — о, тогда бы ты
все выдержал.

Но это, впрочем, мелко —
судить о несвершившемся. К тому же
здесь видится упрек, но он тебе
не адресован. То, что происходит,
уходит далеко от разуменья, от нас —
так далеко, что никогда
нам не узнать, как было то, что было.
И не смущайся, если мертвецы —
другие, те, что до конца держались
(конец ли важен?) — вдруг тебя коснутся.
Прими их взгляд спокойно, как и должно,
и не страшись, что наша скорбь тебя
клеймом особым выделит пред ними.
Нам не даны слова больших времен,
когда еще свершенье было зримо.
Не победить, но выстоять — все в этом.

Райнер Мария Рильке, 4-5 ноября 1908 года, Париж
(Перевод Евгения Борисова)

*****

Или я знал тебя? перед тобой
так сердце ноет, как перед началом
оттянутым. И как же я начну
тебя, мертвец? ты, мертвый по любви,
ты, страстно мертвый. Что же, это так
излечивает, как ты думал, или
уже не жить — еще не умереть?

Ты замышлял перенести владенья
туда, где им цены нет. Ты решил,
что будешь там, а это как пейзаж,
и здесь он на холсте и впереди
и только цель — а там-то, изнутри
ты все пройдешь, как сильное дыханье.

О, только бы обманом пострашней
не обернулась детская ошибка.
О, только бы, подхваченный тоской,
ее теченьем — полусознавая —
ее движеньем к дальнему созвездью,
ты радость отыскал, какую ты
отсюда перенес в свое загробье.
Как близко, милый, был ты к ней, как здесь.
Как здешнему она была к лицу,
строгая радость крепнущей тоски.

Когда, изверясь в счастье и несчастье,
ты сам в себя ушел, как рудокопы,
и выкарабкался на свет, разбитый
своей находкой темной, — вот тогда
ты нес ее, ты нес и не узнал:
надел земли твоей обетованной
ты нес в крови, и шел, и обгонял.

Но вот чего не ждал ты: этот груз
невыносим, и превзойдет себя,
и только так преобразится в правду.
И может быть, уже ближайший миг
готовил это: у твоих дверей
стоял с венцом — и ты захлопнул дверь.

О этот шаг, как вздрагивает мир,
когда под острым ветром нетерпенья
щеколда ударяет о затвор!
Кто поклянется, что его земля
не переймет — и не разрушит семя?
Кто нас уверит, что в ручных зверях
не вспыхивает похоть людоеда,
когда им этот гром ударит в мозг.
Кто проследит последствия поступка
в ближайшем дереве — и кто за ним
пойдет туда, где все ведет ко всем?

Как ты разрушил. Как вовек, вовек
ничем другим тебя уже не вспомнят.

И явится герой, и ветхий смысл,
который мы считали ликом вещи,
сорвет как маску: яростные лица
объявятся. Но их глаза давно
следили в искажающую прорезь:
вот это лик, отныне и навек:
как ты разрушил. Подвозили плиты,
и музыки строительных лесов
уже не сдерживал счастливый воздух,
когда ты шел — и ты не понял, строя:
одно другое заслоняло. Все,
казалось, корень запускало в землю,
когда, не веруя, но домогаясь,
ты пробовал поднять — и поднял все
в отчаянье — но лишь затем, чтоб тут же
обрушить это все в каменоломню,
куда оно, расширившись, как сердце,
уже не умещалось. Если б здесь
какая-нибудь женщина вошла
и улыбнулась; если б кто-нибудь,
кто глубочайше, внутреннейше занят,
тихо взглянул, когда ты молча шел
куда решился; если б на пути
стояла кузница, как на часах:
рабочие куют и день идет
в осуществленье; если б, наконец,
в твоих зрачках еще нашлось пространство
и в нем, измучась, уместился жук —
тогда бы при внезапном озаренье
ты надпись прочитал: какие буквы
ты медленно вырезывал в себе
и складывал в слова, и строил фразу,
и ах! она бессмысленной казалась.
Я знаю, знаю: вот ты лег и стал
прощупывать насечки, как надгробье
на кладбище. Вот ты зажег, что мог,
что было под рукой, — и как свечу
поднес к строке — и тут огонь потух
скорей, чем нужно. Может быть, дыханье.
Быть может, это дрогнула рука.
А может, сам, как с пламенем бывает.
Ты не прочел. Но как же мы прочтем
сквозь эти слезы и на расстоянье.

Одни стихи мы видим: вот слова,
они еще встают против движенья
твоей судьбы — и ты их выбрал. Нет,
не все ты выбрал. Иногда зачин
ты принимал за целое, и в целом
был только долг, и горький для тебя.
Уж лучше бы тебе его не знать.

Но Ангел твой звучит и произносит
те же звучанья, но иначе — и
какой восторг в его произношенье,
восторг тобою, ибо вот — твое:
и все, что любят, от тебя отпало;
и ты в прозренье угадал отказ;
и совершенствованье понял в смерти.

Вот что твоим, художник, было: три
открытых формы. Так смотри же, выход
из первой: протяженность ощущенья.
Вот из второй я вынимаю: зренье

великих мастеров — и это взгляд,
который ничего не хочет. Третья —
ты не дождался, ты разбил ее,
лишь первый выплеск раскаленной лавы
ударил в сердце — третья это смерть
отличной выработки: глубоко
устроенная, собственная смерть.
Мы так нужны ей, так ее живем
и ближе к ней не будем, чем теперь.

Вот все твое добро и окруженье.
Ты так и знал. Но дупла этих форм
тебя пугали. В их зиянья руку
ты опустил и вынул: пусто. И
себя оплакал. — Бедствие поэтов!
они себя оплачут, где должны
себя сказать. Они изложат чувства,
там где их нужно выстроить. Они
пойдут судить, что весело, что грустно,
что можно бы перевести словами,
воспеть или оплакать. Как больные,
они слова находят побольней,
чтоб указать, где больно. Между тем
их дело — преобразоваться в слово.
Так каменщик переложил себя
в большое равнодушие собора.

И ты бы спасся. Если бы хоть раз
ты видел, как судьба твоя уходит
в твои слова, и не вернется, как
она — картина, предок на портрете:
он в раме, и когда посмотришь вверх,
он то похож, то снова непохож, —
и ты бы спасся.
Впрочем, это мелко,
судить о неслучившемся. И если
здесь есть укор, прости, он не тебе.
Есть в происшедшем важный перевес:
оно опередило нас. И как
догнать его, чтобы взглянуть в лицо.

Так не смущайся перед мертвецами,
перед другими, теми, кто терпел
до самого конца (но где конец?).
Взгляни в глаза им, как велит обычай,
и не пугайся, что от наших слез
ты искажен и не похож на них.
Великие слова других времен,
других событий, явных, — не для нас.
Что за победа? Выстоять — и все.

Райнер Мария Рильке, 4-5 ноября 1908 года, Париж
(Перевод Ольги Седаковой)

*****

Sah ich dich wirklich nie? Mir ist das Herz
so schwer von dir wie von zu schwerem Anfang,
den man hinausschiebt. Daß ich dich begänne
zu sagen, Toter der du bist; du gerne,
du leidenschaftlich Toter. War das so
erleichternd wie du meintest, oder war
das Nichtmehrleben doch noch weit vom Totsein?
Du wähntest, besser zu besitzen dort,
wo keiner Wert legt auf Besitz. Dir schien,
dort drüben wärst du innen in der Landschaft,
die wie ein Bild hier immer vor dir zuging,
und kämst von innen her in die Geliebte
und gingest hin durch alles, stark und schwingend.
O daß du nun die Täuschung nicht zu lang
nachtrügest deinem knabenhaften Irrtum.
Daß du, gelöst in einer Strömung Wehmut
und hingerissen, halb nur bei Bewußtsein,
in der Bewegung um die fernen Sterne
die Freude fändest, die du von hier fort
verlegt hast in das Totsein deiner Träume.
Wie nahe warst du, Lieber, hier an ihr.
Wie war sie hier zuhaus, die, die du meintest,
die ernste Freude deiner strengen Sehnsucht.
Wenn du, enttäuscht von Glücklichsein und Unglück,
dich in dich wühltest und mit einer Einsicht
mühsam heraufkamst, unter dem Gewicht
beinah zerbrechend deines dunkeln Fundes:
da trugst du sie, sie, die du nicht erkannt hast,
die Freude trugst du, deines kleinen Heilands
Last trugst du durch dein Blut und holtest über.

Was hast du nicht gewartet, daß die Schwere
ganz unerträglich wird da schlägt sie um
und ist so schwer, weil sie so echt ist. Siehst du,
dies war vielleicht dein nächster Augenblick;
er rückte sich vielleicht vor deiner Tür
den Kranz im Haar zurecht, da du sie zuwarfst.

O dieser Schlag, wie geht er durch das Weltall,
wenn irgendwo vom harten scharfen Zugwind
der Ungeduld ein Offenes ins Schloß fällt.
Wer kann beschwören, daß nicht in der Erde
ein Sprung sich hinzieht durch gesunde Samen;
wer hat erforscht, ob in gezähmten Tieren
nicht eine Lust zu töten geilig aufzuckt,
wenn dieser Ruck ein Blitzlicht in ihr Hirn wirft.
Wer kennt den Einfluß, der von unserm Handeln
hinüberspringt in eine nahe Spitze,
und wer begleitet ihn, wo alles leitet?

Daß du zerstört hast. Daß man dies von dir
wird sagen müssen bis in alle Zeiten.
Und wenn ein Held bevorsteht, der den Sinn,
den wir für das Gesicht der Dinge nehmen,
wie eine Maske abreißt und uns rasend
Gesichter aufdeckt, deren Augen längst
uns lautlos durch verstellte Löcher anschaun:
dies ist Gesicht und wird sich nicht verwandeln:
daß du zerstört hast. Blöcke lagen da,
und in der Luft um sie war schon der Rhythmus
von einem Bauwerk, kaum mehr zu verhalten;
du gingst herum und sahst nicht ihre Ordnung,
einer verdeckte dir den andern; jeder
schien dir zu wurzeln, wenn du im Vorbeigehn
an ihm versuchtest, ohne rechtes Zutraun,
daß du ihn hübest. Und du hobst sie alle
in der Verzweiflung, aber nur, um sie
zurückzuschleudern in den klaffen Steinbruch,
in den sie, ausgedehnt von deinem Herzen,
nicht mehr hineingehn. Hätte eine Frau
die leichte Hand gelegt auf dieses Zornes
noch zarten Anfang; wäre einer, der
beschäftigt war, im Innersten beschäftigt,
dir still begegnet, da du stumm hinausgingst,
die Tat zu tun — ja hätte nur dein Weg
vorbeigeführt an einer wachen Werkstatt,
wo Männer hämmern, wo der Tag sich schlicht
verwirklicht; wär in deinem vollen Blick
nur so viel Raum gewesen, daß das Abbild
von einem Käfer, der sich müht, hineinging,
du hättest jäh bei einem hellen Einsehn
die Schrift gelesen, deren Zeichen du
seit deiner Kindheit langsam in dich eingrubst,
von Zeit zu Zeit versuchend, ob ein Satz
dabei sich bilde: ach, er schien dir sinnlos.
Ich weiß; ich weiß: du lagst davor und griffst
die Rillen ab, wie man auf einem Grabstein
die Inschrift abfühlt. Was dir irgend licht
zu brennen schien, das hieltest du als Leuchte
vor diese Zeile; doch die Flamme losch
eh du begriffst, vielleicht von deinem Atem,
vielleicht vom Zittern deiner Hand; vielleicht
auch ganz von selbst, wie Flammen manchmal ausgehn.
Du lasest’s nie. Wir aber wagen nicht,
zu lesen durch den Schmerz und aus der Ferne.

Nur den Gedichten sehn wir zu, die noch
über die Neigung deines Fühlens abwärts
die Worte tragen, die du wähltest. Nein,
nicht alle wähltest du; oft ward ein Anfang
dir auferlegt als Ganzes, den du nachsprachst
wie einen Auftrag. Und er schien dir traurig.
Ach hättest du ihn nie von dir gehört.
Dein Engel lautet jetzt noch und betont
denselben Wortlaut anders, und mir bricht
der Jubel aus bei seiner Art zu sagen,
der Jubel über dich: denn dies war dein:
Daß jedes Liebe wieder von dir abfiel,
daß du im Sehendwerden den Verzicht
erkannt hast und im Tode deinen Fortschritt.
Dieses war dein, du, Künstler; diese drei
offenen Formen. Sieh, hier ist der Ausguß
der ersten: Raum um dein Gefühl; und da
aus jener zweiten schlag ich dir das Anschaun
das nichts begehrt, des großen Künstlers Anschaun;
und in der dritten, die du selbst zu früh
zerbrochen hast, da kaum der erste Schuß
bebender Speise aus des Herzens Weißglut
hineinfuhr -, war ein Tod von guter Arbeit
vertieft gebildet, jener eigne Tod,
der uns so nötig hat, weil wir ihn leben,
und dem wir nirgends näher sind als hier.

Dies alles war dein Gut und deine Freundschaft;
du hast es oft geahnt; dann aber hat
das Hohle jener Formen dich geschreckt,
du griffst hinein und schöpftest Leere
und beklagtest dich. — O alter Fluch der Dichter,
die sich beklagen, wo sie sagen sollten,
die immer urteiln über ihr Gefühl
statt es zu bilden; die noch immer meinen,
was traurig ist in ihnen oder froh,
das wüßten sie und dürftens im Gedicht
bedauern oder rühmen. Wie die Kranken
gebrauchen sie die Sprache voller Wehleid,
um zu beschreiben, wo es ihnen wehtut,
statt hart sich in die Worte zu verwandeln,
wie sich der Steinmetz einer Kathedrale
verbissen umsetzt in des Steines Gleichmut.

Dies war die Rettung. Hättest du nur ein Mal
gesehn, wie Schicksal in die Verse eingeht
und nicht zurückkommt, wie es drinnen Bild wird
und nichts als Bild, nicht anders als ein Ahnherr,
der dir im Rahmen, wenn du manchmal aufsiehst,
zu gleichen scheint und wieder nicht zu gleichen -:
du hattest ausgeharrt.

Doch dies ist kleinlich,
zu denken, was nicht war. Auch ist ein Schein
von Vorwurf im Vergleich, der dich nicht trifft.
Das, was geschieht, hat einen solchen Vorsprung
vor unserm Meinen, daß wirs niemals einholn
und nie erfahren, wie es wirklich aussah.

Sei nicht beschämt, wenn dich die Toten streifen,
die andern Toten, welche bis ans Ende
aushielten. (Was will Ende sagen?) Tausche
den Blick mit ihnen, ruhig, wie es Brauch ist,
und fürchte nicht, daß unser Trauern dich
seltsam belädt, so daß du ihnen auffällst.
Die großen Worte aus den Zeiten, da
Geschehn noch sichtbar war, sind nicht für uns.
Wer spricht von Siegen? Überstehn ist alles.

Geschrieben am 4. und 5. November 1908,
in Paris

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *