Поэма
Пролог
Зола Дахау жжёт мне до сих пор подмётки.
Дымятся подо мной асфальт или паркет.
Как гвозди палачей, мне всажены под ногти
неправые штыки и острия ракет.
Я глажу по почам любимой сонный локон,
а сам курю, курю, и это неспроста.
Я распят, как Христос, на крыльях самолетов,
летящих в эту ночь бомбить детей Христа.
Вы о свободе мне! Досужее позерство
под сенью роковой висящих в небе бомб.
От века своего свободным быть позорно,
позорней во сто крат, чем быть его рабом.
На миллионах лиц моя судьба и драма,
на миллионах рук стучит мой личный пульс.
Да, несвободен я от матерей Вьетнама,
от камбоджийских вдов и от далласских пуль.
Да, несвободен я от Пушкина и Блока,
от штата Мэриленд, от станции Зима.
Да, несвободен я от дьявола и бога,
от красоты земли и от её дерьма.
Да, несвободен я от жажды мокрой шваброй
пройтись по головам среди грызни, резни.
Да, несвободен я от чести в морду шваркнуть
всем в мире сволочам, что сволочи они.
И может, буду тем любезен я народу,
что прожил жизнь, борясь, — не попросту скорбя
что в мой жестокий век восславил несвободу
от праведной борьбы, свобода, за тебя…
* * *
Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в её жестоких предрассудках, в её нестерпимом тиранстве. Всё благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству; большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; …такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами.
А. Пушкин
Кровь на хрупких концах у сосулек
в Америке этой весной.
Кровью пахнут ночами наледи,
ну а год стыда — шестьдесят восьмой —
только, в сущности, начинается.
Нет сегодня в Америке глаз голубых,
под ресницами нации пасмурно.
Все глаза только чёрные,
ибо в них
чёрный лик убиенного пастора.
Опускаюсь в метро,
словно в тёмный промозглый забой:
люди жмутся в углы,
друг от друга отпрянув.
Пули крохотной несколько граммов
весь народ придавили собой.
Толстый друг мой нью-йоркский
колышется, как бегемот,
в мрачных водах подземного Стикса.
Шепчет он:
«Нас, быть может, спасёт
то, что всем нам сегодня стыдно…»
Милый друг,
о, конечно же, люди совсем
не железные, не деревянные,
но мне стыдно всегда,
что им стыдно не всем,
ибо стыд — это есть дарование.
Стыд,
взывая,
власы на себе раздирал,
а бесстыдство —
оно расчётливо,
преспокойно
причесывалось у зеркал,
аккуратно
продув расчёсочку.
Сколько раз обличали вселенский содом
благородные возмущения,
а кончалось каким-нибудь новым стыдом
в виде горького возмещения.
Милый друг мой,
есть опыт Конвента,
Коммуны,
да и многое было
и до,
и затем.
Хорошо,
если стыдно хотя бы кому-то,
но бессмысленно,
если не всем.
Чью-то гильзу остывшую
в сейф положили немой.
Гильза новая
лишь начиняется,
ну, а год стыда —
шестьдесят восьмой —
только, в сущности, начинается.
Ещё около Никсона что-то шумиха жидка,
и, кумира к стене припирая букетами,
рвут поклонницы
пуговицы с пиджака
солнцечубого Роберта Кеннеди.
И, меня белизною улыбки обдав,
нос беспечный в «Мартини» макая,
как мальчишка,
счастливо гордится Апдайк
донкихотским значком «За Маккарти!».
Прикрепив эполеты из драных носок,
рыжий хиппи,
в лохмотья от лучших портных разодетый,
поросёнка живого
в косматых ручищах несёт,
завернув его в лозунг:
«Свинью — в президенты!»
Ну, а два другие хиппи
подгитаривают
и, шатаясь, будто в гриппе,
приговаривают:
«Мы все пойдем на ветчину
под чьими-то ножами,
так почему,
так почему
свинье не править нами?
Сесть в лужу лучше,
чем в тюрьму.
Садимся в лужи сами.
Так почему,
так почему
свинье не править нами?
Сплошное свинство
и в дому,
и свинство во Вьетнаме.
Так почему,
так почему
свинье не править нами?»
А девчонка-хиппичопка,
лет пятнадцати, ей-ей,
вроде тощего волчонка,
только зубки поострей:
«Что сиротку, как налетчицу,
дубинками лупить?
Ну, ей-богу же, мне хочется
правительство любить.
Никакая я не анти,
но скажу вам от души:
вы на рожи эти гляньте,
до чего ж нехороши!
И никто не лучше рожею
на рекламах стольких рож,
и такие все похожие —
никого по разберёшь.
И чтоб их любили девочки
и вообще любил народ,
ничего они не делают,
а совсем наоборот».
А в ресторане артистическом
с названьем хитрым
«Это — то»
глядит дверей прицел оптический
на личность,
а не на пальто.
И только если
вы прославлены,
то вас пропустит на обед,
всезнающ,
словно импресарио,
швейцар —
большой искусствовед.
Вовсю шампанское там пенится,
порхает чайкою меню
и у столон танцует песенка,
как будто пьяненькая «ню»:
«Мы за этот день
обросли паршой.
Нам обрыдло всё,
но зато
мы, мой друг большой,
отдохнем душой
в ресторанчике «Это — то».
Там цыган-певец
и поэт-мертвец,
лилипут-циркач
и скрипач,
там и мат и лай,
там и ад и рай,
а сидит стукач —
свой стукач.
Кто-то пьяно ржёт,
кто-то рьяно лжёт,
кто-то стих даёт,
хор: «Ещё!»
Закажи «Клико»
да погладь брюшко:
«Хорошо сидим,
хорошо!»
В ЦРУ — скоты,
в ФБР — скоты
и в госдепе — скоты,
но зато
гениален я,
гениален ты
в ресторанчике
«Это — то».
А рояль трень-брень,
и вставать нам лень.
Наше дело — дрянь?
Ха, — смешно!
Но на лицах — глянь —
от решеток тень:
хорошо сидим,
хорошо!..»
«Хау ду ю ду!
Будем знакомыми.
Вот моя визитная.
Торгую холодильниками.
Был я охотником за анакондами —
стал я охотником за собутыльниками.
Над не оскорбленной мазутом Амазонкой
в джунглях вы чувствуете хребтом:
кто-то наблюдает за вами зорко,
кто-то оставляет вас на потом.
Это,
переваливая
кольца неохотно,
туго переваривая
какую-то мысль,
тяжко свисает с лиан анаконда,
как вопросительный знак из мышц.
И чуть ленивовато,
после мягкого качка,
кольцами отсвечивая ковано,
словно сумасшедшая пожарная кишка,
на людей бросается анаконда.
Анаконда принимает гостей
осторожно.
Момента выжидает.
Анаконда не ломает костей —
воздух медленно из лёгких выжимает.
Туже,
туже кольца серобристые,
ближе,
ближе медные глаза…
Сделать выдох —
как самоубийство:
сделать вдох потом уже нельзя.
А потом бессонницею маешься,
ночью что-то страшное шепчешь жене.
Чешется вся кожа,
словно в чешуе,
всё ещё сжимающей,
сжимающей.
Но под дверь газета подползает, не шумя,
а страницы липки,
словно та же чешуя.
Душат служба,
долги,
анекдотики.
Всюду сикрет сервис,
дома — полный стервис,
а любовницы — сплошные анакондочки.
Я бегу по стриту,
словно заяц от псов,
гонкой ежедневною прикончен,
ну а руку душит ремешок часов —
этот распроклятый анакондыш.
Неоновые буквы
анакондами шипят,
освещая наши катакомбы.
Прыгают скатки на плечи солдат,
словно свернувшиеся анаконды.
С ханжеством кольца переплелись.
Хочет казаться недаром
наш современный империализм
мирным гуманным удавом.
Но сдавила душу,
тело
бывшего охотника
анакондова система,
анакондова».
И сидит поэт
в злости, как в шерсти,
словно смертник
лет
тридцати шести:
«Наш век я взять пытался под опеку,
за что он опекал меня вдвойне.
Бесплодпо я читал морали веку.
Бесплодно век читал морали мне.
Век заклеймён кровавою печатью.
Разодран я когтями воронья.
Каков итог борьбы? Итог печалей:
мы оба аморальны — век и я».
Я коллегу не стыжу,
не сужу.
По Америке хожу,
будто по ножу.
На моём тридцать шестом
в шестьдесят восьмом
я в туманище густом,
вязком,
тормозном.
Перепутал адреса
моргов и пивных.
Перепутал голоса
мёртвых и живых.
Но куда ты взгляд ни кинь,
стыд как Вечный жид,
ну а Мартин Лютер Кинг
на руках лежит.
* * *
Я питаю абсолютную веру в принципы ненасилия и верю в них, не только как в метод или преходящую стратегию, но как в образ жизни.
Мартин Лютер Кинг. Из интервью журналу «Ред бук мэгэзин», 1964
Кинг — это самый отъявленный лгун из всех, которых я знал.
Эдгар Гувер, шеф ФБР
«Я пастор Кинг, родившийся
в Америке,
Америке,
где так свободно дышится,
где джем и карамельки
и где, схвативши за уши
и оттрепав проказников,
как шоколадных зайчиков,
на ветки — черномазеньких.
Конечно, сдвиги крупные,
лишь недостатки частные,
но мы не дурни круглые
и оттого несчастные.
Срывая глотку сиплую
под зноем и морозами,
я выбрал путь, усыпанный
не розами — угрозами.
Не ради премий Нобеля
к людям шёл с объятьями.
Мне было надо много ли? —
чтоб люди стали братьями.
Но вечно платит публика
тем, кто без лести предан ей,
плевками или пулями,
как Нобелевской премией.
И шли мы по Америке,
Америке,
Америке,
шли не под карамелями —
под свистом и каменьями,
под сгнившими томатами, —
без кольтов с автоматами,
а лишь с детьми подъятыми,
с библейскими цитатами.
Еще не зная разницы
меж белыми и черными,
махали дети радостно
наивными ручонками.
И с ними, кучерявыми,
в одном ряду постукивали
бахилы Джона Брауна
и Бичер-Стоу туфельки.
Но как-то в холле южного
отеля с тараканами
юнцы хмельные, дюжие
напротив стали каменно.
Один из них — о, господи! —
такой еще молоденький —
меня ударил в гоготе
рукою малоопытной.
Он сам в каком-то ужасе,
застыв, лицом подрагивал,
но гогот всё подзуживал,
но гогот всё поддразнивал.
И парень приосанился,
а думал я — расплачется,
и чуингамом занялся
и подступал раскачливо.
И процедил насмешливо,
брелоком бодро брякая:
«Дать сдачи не осмелишься.
Ведь мы с тобою — братики».
«Да, ты мой брат», — решительно
встал над всеми спорами,
а брат — носком расшитого,
ковбойского, со шпорами.
Я прохрипел страдающе
в его слепую молодость:
«Ты счастлив, брат! Ударь ещё.
Счастливей станешь, может быть».
Он завизжал раздавленно
и кольт бессильно выхватил
и — в люстру лжехрустальную,
висящую над выходом,
и стал, все пули высадив,
ковер грызя в истерике,
кататься по Америке,
Америке,
Америке…
И я — быть может, попусту —
уверовал без робости,
что можно злобу попросту
усовестить беззлобностью.
Но век мне пулю выплавил
с усердием и с нежностью,
когда я только выглянул
глотнуть немного свежести.
О, символ, кровью крашенный:
ревниво мстить привыкшее,
за свежий воздух краденый
стреляет в нас прогнившее.
Но пусть на том балкончике,
заткнуть мне глотку пробуя,
они меня прикончили —
продолжаю проповедь:
«Не помните обид!
В бессмертной небосини,
насилием убит,
взываю к ненасилию.
Есть в каждом мятеже,
в подъявших длань на брата,
в поджоге и ноже
опасная неправда.
И, выбирая путь,
чтоб вас не обманули,
запомните: от пуль
родятся только пули.
Единственный прогресс
без горьких жертв ненужных:
протест, протест, протест,
оружье безоружных».
Но вот
со сборничком Маркузе
студент, —
по виду не злодей,
а в нём
как семечек в арбузе
ниспровергательных идей:
«Я, пастор, вас не упрекну,
вы добрый чёрный Ганди,
но вижу ясно слабину
в подобной пропаганде.
И понимаю я с тоской,
что столькие протесты
не то что об стену башкой,
а кулаком — по тесту.
И крепко хочется тряхнуть
всю матушку-Америчку,
всю эту муть, всю эту нудь,
всю данную системочку!
Мир — в инквизиторской золе,
и не всемирным братством
сегодня пахнет на Земле,
ну а всемирным свинством.
Морально наг, морально бос,
родителей проклятье,
все же верую, как Бёрнс:
все люди станут братья!
Но стукачу, и палачу,
и трусам, и кастратам
не то что даже не хочу —
я не могу быть братом.
Меня к борьбе не надо звать.
Я умер бы за братство,
но братство с кем — желаю знать,
желаю разобраться.
Идею дайте, — хоть одну! —
и я на власть-подлюку
с руками голыми пойду,
на атомную суку!»
* * *
Пожилой господин
тихо бродит один,
переваривает,
и по праву седин
пожилой господин
уговаривает:
«В юности не быть бунтарём
неприлично даже, мой друг,
но сначала мы поорём,
а потом орать недосуг.
И всю нашу юную страсть,
боли накипевших обид
подавляет даже не власть,
а сексот полиции — быт.
После бунтов — больший зажим.
Кризисы рождает каждый бум.
В глупости смешной на режим,
как сексот, работает бунт.
Мир перетрясти не стремись —
помни, что история не твист.
Правый или левый экстремист —
это все равно экстремист.
И к чему идти на таран!
Для голов горячих —
много рей,
и бунтарь у власти —
тиран
для других шальных бунтарей.
Станет на места на земле
все само собою к поре.
Лучше оборотное «э»
в слове революция,
чем «ре».
Спорит Америка,
спорит до хрипа.
Гнет словно Сцилла.
Бунт как Харибда.
Мир накренился.
Мир накалился.
Порохом споров
он полон, как гильза.
В мире,
из кольтов стреляющем нагло,
кто мне сегодня подскажет —
что надо?
В мире,
разодранном гнётом и бунтом,
кто мне сегодня предскажет —
что будет?
Гром во Вьетнаме,
предгрозье в Египте…
Метеоролог,
вы мне помогите!
Правда, скажите,
или наивно
то, что невиданно
солнце активно,
так, что лучи
с возрастающим гневом,
словно шпицрутены,
хлещут по нервам!
Все вам известно про бури,
про грозы.
Метеоролог,
какие прогнозы?
«Мой прогноз — убийства, тюрьмы, ярость.
Мой совет — спасайся и беги,
Солнце над Америкой, как ястреб,
делает зловещие круги.
В этот год разгневанного солнца
волдыри на душах, волдыри.
Кожа, если кто её коснётся,
так горит от боли — хоть ори!
Мир шипит, дымящийся, как щепка.
Пляшет солнце с придымью на нём,
сжато в пальцах ненависти чьей-то
сверхувеличительным стеклом.
Сходит мир с ума от перегрева.
Все границы люди перешли
от перераспада, перегнева,
переозлобленья, перелжи.
Нету тени в мире воспаленном.
Мир от солпца перенапряжен.
Тянет не зеленым, а палёным —
заговором, пулей и ножом.
От лучей таких гноятся раны
под прикрытьем фраков и тряпья.
Семьи разлагаются и страны —
разлагаюсь медленно и я.
В этот год разгневанного солнца,
милая, себя ты не гневи,
но в какой тени с тобой спасёмся?
Мы срубили даже тень любви.
Вот иду, от солнца окосевший,
исхитряюсь, как бы не упасть,
и, как воротник, от стирок севший,
душит синтетическая власть.
Спать палюсь, как брошенный на пары,
а в окно палаческим огнём,
как шпионы солпца, шарят фары,
добивая недобитых днём».
Но бредет, в века не канув,
мимо атомного ада,
мимо каменных вигвамов
постаревший Гайавата:
«В том, что делается с вами,
в том, что ужас как лавина,
вы повинны, люди, сами —
солнце в этом неповинно.
Для индейцев настоящих
этот век, летящий мимо,
как вагон для не курящих
трубку мира, трубку мира.
Раньше ложь была тихоней.
Притворялась для начала.
Только в рупор из ладоней
скромно с холмиков кричала.
Но дворцы вранья, как скалы,
вы поставили парадно,
и газеты словно скальпы
с головы убитой правды.
Вы о равенстве печётесь,
но с печалью тихой вижу,
что из всех цветных в почёте
разве только телевизор.
А особенно мне страшен
и моей седой старухе
мрачный вид радиобашен,
где засели злые духи.
И летят радиоволны
денно-нощно, нощно-денно
сквозь детей в родильном доме,
сквозь влюблённых в стоге сена.
Эти волны входят в тело,
пробивая рёбра с лёту,
как отравленные стрелы,
и опять летят в кого-то.
Вы, возможно, не поймёте,
как опасны ваши раны,
но навек в душе и плоти
наконечники застрянут.
И в руках у вас грозится
и шипит все злее, злее
каждый крошечный транзистор,
как мешок, в котором змеи.
Это пахнет некрасиво.
Это выглядит злодейски,
и одно, за что спасибо, —
не вещают по-индейски.
Мир культурным стал. Добился.
Жаждет мир духовной пищи.
Кто такой сейчас убийца?
Зритель, слушатель, подписчик.
Я пойду-ка лучше в рощу
и — прости меня, эпоха! —
в мой костёр газет подброшу,
только жаль, запахнет плохо.
Я в пироге моей длинной
поплыву вдоль тёмных елей,
ну а радиокорзиной
хорошо ловить форелей.
Я найду себе заботу —
только с вашими отстаньте.
Дайте мне мою свободу,
а свою себе оставьте».
* * *
Ужин был при свечах.
Как две черные, витого воска свечи, в воздухе покачивались ещё не зажжённые закрученные усы великого мага. Прислонённая к столу трость положила подбородок набалдашника, усыпанный прыщами бриллиантов, на недоеденное золотое крыло фазана «а-ля Романофф» и слушала излияния хозяина.
Хозяин трости, помимо своих живописных занятий, был великим магом. Например, однажды он переставил натурщице нос на место уха, а ухо — на место носа. Затем он устроил выставку татуированных им людей и собирался осуществить поездку через Пиренеи на слоне, подаренном ему для этой цели компанией «Эйр Индия».
Слона он, кажется, предполагал выкрасить в лиловый цвет, напялить на него лакированные сапожки «а-ля казак» и нарисовать на его ушах портреты своей жены — русской эмигрантки родом не то из Перловки, не то из Мытищ. Одним словом, хозяин трости не давал скучать человечеству, уставшему, по его мнению, от жареных фазанов.
— Я божья коровка, — подмигнул трости, а затем мне великий маг и захихикал, довольный тем, что фраза была произнесена по-русски.
— Это он от скромности. Он не божья коровка — он бог! — с достоинством уточнила его жена, доверительно склоняя ко мне свою всемирно известную шею, на которой скромно висело тысяч двести долларов.
— Картины моего мужа — это духовное эсперанто, — гордо сказала жена. — Гении выше национальности. Ах эта Россия… Я купила туда тур и собиралась провести полгода, но не выдержала двух недель… Эти русские могут быть счастливы, только когда напиваются.
Я вспомнил, как в вокзальном буфете на станции Зима розовый, словно пупс, крошечный милиционер тащил на себе опухшего инвалида, задевающего стулья деревянной ногой. «Стыдно… — говорил милиционер. — Стыдно, товарищ. Всё-таки поезда здесь останавливаются, и в них иностранцы бывают. А вы, понимаете, портите культурный отдых пассажиров. Ложное мнение о нашем районе создаёте…» Инвалид не сопротивлялся власти и только бормотал полузащитительно-полуизвинительно: «А ты меня не осуждай, паря, не осуждай… Я вот выпил, и счастливый, и разве кому мешаю?»
Но это говорил он. Он имел на это право.
Но двести тысяч долларов, висящие на знаменитой шее, которая уцелела, может быть, благодаря этому инвалиду, были недостаточной ценой, чтобы купить право говорить почти те же самые слова.
Мой друг — американский профессор, специалист по теории непротивления злу, сжал меня за локоть:
«Спокойно, Женя…»
Но я увидел, как его седой ёжик угрюмо встопорщился. Профессор не был поклонником коммунизма. Но он любил Россию. И вообще он был человеком.
В этот момент вошла Она.
Она была в индийском сари, черным звездным туманом обволакивающем её волнистую фигуру русалки. На нефтяных гладких волосах, как лиловая тропическая бабочка, сидела орхидея. Прямой испанский нос был выточен из загорелого мрамора. Невидимого цвета глаза мерцали и шевелились, глубоко запрятанные под чёрным навесом ресниц. Она села рядом со мной, длинными змеистыми пальцами сняла с фазана веточку укропа, взяла её в губы и стала медленно вращать её губами, отчего образовалось маленькое зеленое сияние.
— Да, гений выше национальности, — повторил великий маг. Он любовно и опытно погладил набалдашник трости, как если бы гладил колено женщины, и добавил: — Как, впрочем, и красота. Гений — это то, что выше. Гений — это то, что преодолело. Когда я вижу на улицах лица так называемых «обыкновенных людей», меня воротит, как от пресной овсяной каши. Признаюсь, меня влекут лица на криминальных полосах газет. Только тогда я начинаю верить, что человечество на что-то способно. Убить — это преодолеть. Убить — это быть выше…
Мне нравились некоторые его картины. Сквозь спекуляцию, эпатаж, шарлатанство в них пробивалась магическая мощь. Например, горящие жирафы. Я не понимал, почему и зачем они горели, но это они делали здорово. Или — часы, лежащие на фоне раскаленной пустыни, как убитые воины на Куликовом поле. Часы ссыхались, перегибались и растрескивались, как будто голубые асимметричные лужи расползающегося времени. Но «гений и злодейство — две вещи несовместные». И что-то странное стало происходить в моём понимании с картинами великого мага. Краски начали гноиться и медленно стекать, обнажая угреватую, нечистую кожу холстов. О, неправда, неправда, что произведение искусства живет независимо от художника! Оно, как портрет Дориана Грея, изменяется вместе с художником, запечатлевая тени его предательств на лице, когда-то не отягощенном пороками. Если, читая даже самую прекрасную книгу, мы знаем о подлости её автора, то волей-неволей не сможем воспринимать её в чистом виде.
Когда Кнут Гамсун предал свой парод, люди подходили к его вилле и швыряли книги через забор. Когда-то я любил одного писателя. Его ранние книги были наполнены такими неповторимыми запахами земли, что казалось, будто все страницы переложены горьковатой серебристой полынью туманных долин. Но его провинциальное чванство перед слабыми и заискиванье перед сильными мира сего, наконец доведённое до прямых призывов к убийству, убило для меня запахи его ранних книг.
— Сам я никого не убил и презираю себя за это.Я не поднялся до уровня хотя бы Раскольникова. Каждый из нас должен угробить свою старуху, — продолжал великий маг, выковыривая зубочисткой волокнистое мясо фазана.
Может быть, он разыгрывал меня и по привычке позировал? Для красного словца не пожалеешь и отца?
— Понятие греха существует лишь для посредственностей, — великий маг положил серебряпыми щипчиками в дымящийся кофе два кусочка пиленого сахара. — В каждом из нас живет убийца, и не мешать ему — есть проявление величия духа. Неубийство — это трусость, серость. Убийство настолько высоко, что не нуждается в такой мелочи, как моральные оправдания…
— Значит, Гитлер — это тоже высоко? — спросил я, медленно наливаясь кровью.
Для меня Гитлер и все гитлерята были всегда воплощением посредственности, как бы её воинствующей сублимацией. Я уверен, что если содрать с разномасштабных типов гитлеровского подобия мундиры, френчи и провинциального покроя пиджаки надетых на них идеологий, то перед нами предстанет одна и та же голенькая сущность комплекса неполноценности. Да, все они, как писал Леонид Мартынов, «из той же звериной утробы, где вызреть в гигантов мечтают микробы».
Полноценному человеку не надо, чтобы его прославляли, — он и сам себе знает цену. Полноценному человеку не надо кого-то давить при помощи полицейских средств — он и сам за себя постоит. Высота фашизма — всего-навсего высота жалких навозных куч, кажущихся вершинами, только если эвересты стерты с лица земли.
— А что Гитлер? — сказал великий маг, любуясь четырехугольным очертанием растаявшего сахара и не решаясь разрушить его ложечкой. — В нем был известный размах, даже гениальность. Бездарный человек не смог бы зажать в железный кулак столько миллионов. А его Дахау, Освенцим? Какая адская грандиозность воображения! Хотя он и предпочитал сладенькую натуралистическую живопись, по природе он был выдающимся сюрреалистом.
Я поднялся и прорычал, не выдержав:
— Сволочь!
И вдруг в разговор вступила Она. Она вынула веточку укропа из губ и легонько шлепнула меня по руке, лениво растягивая слова, как нежится, потягиваясь под солнцем и переливаясь всеми кольцами, анаконда.
— Какой ты нетерпеливый, Эухенио. Мир делится не на доброе и злое, а на красивое и некрасивое…
Я вздрогнул, как будто меня ударили. Я посмотрел на неё и вдруг увидел, что её лицо стало растекаться и перегибаться, как часы в пустыне. Отклеившиеся искусственные ресницы упали в кофе и медленно покачивались на поверхности, как обугленные лохмотья пиратского флага. Глаза потекли вниз, как тушь из разбитых чернильниц. Нефтяные волосы осыпались, распадаясь на лету, как пепел. Загорелый мрамор кожи сползал, обнажая лобные и лицевые кости, и лишь на черепе трепыхалась лиловая бабочка орхидеи. Ослепительные зубы один за другим падали в кофейное блюдечко с глухим стуком, как игральные костяшки.
Великий маг уже совершил убийство.
— Вы же истинный художник, и как вы, однако, примитивны, — пожал плечами не слишком обидевшийся на «сволочь» великий маг. — Зло и добро — какие детские категории! Я предпочитаю гениальное зло повседневному добру. Красота искупает всё. Когда я видел в цветном кино атомный взрыв на атолле Бикини, я был потрясен фантастическими размывами красок этого великолепного гриба. Это гениальная живопись. И какая мне разница, во имя чего она — во имя добра или зла…
Американский профессор тоже поднялся. Его трясущееся лицо совсем не походило в этот момент на лицо специалиста по непротивлению злу.
— Вы, вы… вы фашист.
— Вы думаете, что вы меня оскорбили! — усмехнулся великий маг.
Тогда американский профессор, видимо вспомнив правила вежливости, преподававшиеся его предками в продымленных салунах Клондайка, плюнул в кофе великого мага.
— Я пил кофе с лимоном, со сливками, с ликером, но ещё никогда — с плевками… — задумчиво сказал великий маг. — Может быть, это вкусно? Во всяком случае, надо попробовать.
И великий маг поднес чашечку к губам, отставив мизинец, как попадья на известпой картине «Чаепитие в Мытищах», откуда родом была прославленная кистью мастера подруга его жизни.
«Я — Раскольников. Да, я тот самый,
в прохудившихся башмаках,
блудный сын, обожаемый мамой,
даже с кровью на бледных руках.
От убогих заплеванных лестниц,
керосином пропахших квартир,
петербургский чахоточный месяц
на старуху меня наводил.
Думал я с топором под полою:
человечество — это одно,
а старуха, как данность, — другое,
и жива или нет — всё равно.
И старуху мне не было жалко,
лишь трясло и трясет до сих пор,
но беременная служанка
подвернулась под тот же топор.
И ребёнок ещё слепоглазо
ей, убитой, толкался в живот.
Кто убьёт что-то прошлое — сразу
чьё-то будущее убьёт.
Но, пошатываясь от муки,
поднимаясь к тому этажу,
я не думал тогда, что кому-то
оправданьем убийств послужу.
На афише в сиянье неона
я — волнительный киногерой,
и раскольниковы Нью-Йорка
ходят где-то внизу подо мной.
Повторяется фарсом былое,
и в потемках аллей и дворов
оттопыриваются «болоньи»
от оптических топоров.
Вот он, корень всемирного горя:
человечество — это одно,
ну а жертва, как данность, — другое,
и жива или нет — всё равно».
* * *
Это было в мексиканском городе Чигуагуа. В доме-музее Панчо Вильи протекала крыша.
Капли дождя, просачиваясь сквозь испещренный разводами потолок, мерно падали в эмалированный облупленный таз, стоявший на застекленном шкафу, где висел генеральский мундир героя мексиканской революции. Сеньора Вилья с трудом передвигала распухшие ноги в домашних войлочных туфлях по скрипучему полу. Ей было нелегко носить свое тяжелое, расплывшееся тело, колыхавшееся под длинным черным платьем, но она держалась величественно.
-Надо бы отремонтировать крышу, — сказала сеньора Вилья. — Но они до сих нор не дали мне пенсии. И ни одного песо на содержание музея. Мне говорят, чтобы я кому-то на писала, но у меня есть гордость. Панчо тоже был гордый. Они до сих пор ненавидят его и мстят ему, даже мертвому…
Я вспомнил, как один официальный чиновник поморщился, узнав о моем желании посетить этот дом.
«Панчо Вилья — это легенда, придуманная неграмотными пеонами и ловкими кинематографистами. Он совершенно не разбирался в политике. Революция, конечно, нуждалась в таких людях, но лишь на определенном этапе…»
Сеньора Вилья подвела меня к заржавленному старомодному автомобилю, стоявшему во дворе под навесом:
— Видите, вот здесь пулевая пробоина… И здесь… И здесь. Когда в Америке убили молодого президента, я подумала, что моего Панчо они убили точно так же — в открытой машине.
Сеньора Вилья оглянулась, как будто ее могли услышать о н и, и перешла на лихорадочный шепот:
— Я, конечно, необразованная крестьянка, сеньор, но вот что я вам скажу. Они — везде и, может быть, сейчас подслушивают нас. Они — во всех странах, только в Мексике они говорят по-испански, а в Америке — по-английски. Это они когда-то распяли нашего бедного Христа и с той поры ищут всех, кто хоть немножко похож на него, и убивают, убивают, убивают. Это они придумали налоги и канцелярии. Это они построили тюрьмы и расплодили полицию. Это они изобрели дьявольскую бомбу, на которую не пойдешь с про- стым мачете…
Сеньора Вилья подошла к застекленному шкафу, вынула генеральский мундир и посмотрела на свет:
Проклятая моль. Она проникает всюду. Она разъедает все…
Сеньора Вилья достала из старинной шкатулки нитки, иглу, наперсток и начала штопать мундир, как будто завтра его мог потребовать хозяин.
А над ее седой головой с пожелтевшей фотографии улы- бался на лихом коне и в сомбреро ее Панчо — генерал обману- той Армии Свободы.
«Панчо Вилья — это буду я.
На моем коне, таком буланом,
чувствую себя сейчас
болваном, потому что предали меня.
Был я нищ, оборван и чумаз.
Понял я, гадая, кто виновник:
хуже нету черта, чем чиновник,
ведьмы нет когтистее, чем власть.
И пошли мы, толпы мужиков, за
«свободой» — за приманкой ловкой,
будто бы за хитрою морковкой стадо
простодушных ишаков.
Стал я как Христос для мужичья,
и, подняв мачете или вилы,
Мексика кричала: «Нива Вилья!»,
ну а Вилья — это буду я.
Я, ей-богу, словно пьяный был,
а башка шалеет, если пьян ты,
и велел вплетать я аксельбанты
в челки заслуживших их кобыл.
Я сиял среди шантанных див
в орденах, как в блямбах торт на блюде,
розу, чьей-то пахнущую грудью,
на свой сомбреро посадив.
Было нам сначало хорошо.
Закачалась Мексика от гуда.
Дело шло с трофеями не худо —
со свободой дело хуже шло.
Тот, чей норов соли солоней,
стал не нужен. Нужен стал, кто пресен.
Всадники обитых кожи кресел
победили всадников коней.
И крестьянин снова был оттёрт
в свой навоз бессмертный, в свой коровник.
Даже в революции чиновник
выживает. Вот какой он, чёрт!
Я у них сидел, как в горле кость,
не попав на удочку богатства. В
их телегу грязную впрягаться я
не захотел. Я дикий конь.
Я не стал Христом. Я слишком груб.
Но не стал Иудою — не сдался, и, как
высший орден государства, мне
ввинтили пулю — прямо в грудь»
* * *
У сенатора Роберта Кеннеди были странные глаза. Они всегда были напряженны.
Голубыми лезвиями они пронизывали собеседника насквозь, как будто за его спиной мог скрываться кто-то опасный.
Даже когда сенатор смеялся и червонный чуб прыгал на загорелом, шелушащемся лбу горнолыжника, а ослепительные зубы скакали во рту, как дети на лужайке, его глаза жили отдельной, настороженной жизнью. Сегодня, в день своего рождения, сенатор был в ярко-зеленом пиджаке, малиновом галстуке-бабочке, веселеньких клетчатых брюках и легких замшевых башмаках. Но вся эта пестрая одежда, казалось, была рассчитана на то, чтобы отвлечь гостей от главного — от глаз хозяина.
Энергичные руки сенатора помогали гостям снимать шубы, трепали по стриженым головам многочисленных кеннеденков, составивших домашний джаз и упоенно колотивших по металлическим тарелкам. Тонкие губы сенатора улыбались, хорошо зная, как обаятельно они умеют это делать, и вовремя успевали сказать каждому гостю что-нибудь особенно ему приятное.
Но глаза сенатора — два синих сгустка воли и тревоги — никого не гладили по головам, никому не улыбались.
Они обитали на лице как два непричастных к общему веселью существа. Внутри глаз шла изнурительная скрытая работа.
— Запомните мои слова: этот человек будет президентом Соединенных Штатов, — сказал, наклоняясь ко мне, Аверелл Гарриман.
За столом владычествовал знаменитый фельетонист Арт Бухвальд, похожий на благодушного, упитанного кота, который, однако, время от времени любит запустить когти в тех, кто его гладит.
Арт Бухвальд артистически демонстрировал свою независимость, с легкой ленцой высмеивая всех и вся, включая хозяина дома.
Умные короли всегда приглашали на праздник беспощадно ядовитых шутов. Шуты высмеивали королей в их присутствии, отчего те выглядели еще умнее. Прирученный разоблачитель не страшен, а скорее полезен. Но это понимали только умные короли.
И Роберт Кеннеди хохотал, восторгаясь талантливым издевательством Бухвальда, обнимал фельетониста и чокался.
Но глаза сенатора продолжали работать. Между тем затеяли игру в жмурки.
Длинноногая художница, надвинув черную повязку на глаза, неуверенно бродила по комнате, ищуще простирая в воздухе руки, окутанные красным газом.
Ее пальцы с маникюром лунного цвета, чуть шевелясь, приблизились к язычку пламени, колыхавшегося над свечой.
— Осторожней, огонь… — сказал стоявший неподалеку сенатор.
— А, это ты, Бобби, — засмеялась женщина и бросилась на его голос.
Бобби ловко увернулся и отпрыгнул к стене.
Но женщина с черной повязкой на глазах шла прямо на него, преграждая раскинутыми руками пути к отступлению.
Бобби прижался к стене, словно стараясь вжаться в нее, но стена не впустила его в себя…
Когда праздник уже захлебывался сам в себе, мы стояли с Робертом Кеннеди одни в коридоре. У нас в руках были старинные хрустальные бокалы, в которых плясали зеленые искорки шампанского.
— Скажите, а вам действительно хочется стать президентом? — спросил я. — По-моему, это довольно неблагодарная должность.
— Я знаю, — усмехнулся он. Потом посерьезнел. — Но я хотел бы продолжить дело брата.
— Тогда давайте выпьем за это, — сказал я. — Но чтобы это исполнилось, по старому русскому обычаю: бокалы до дна, а потом об пол…
Роберт Кеннеди неожиданно смутился, взглянув на бокалы.
— Хорошо, только я должен спросить разрешения у Этель. Это фамильные из ее приданого…
Он исчез с хрустальными бокалами, а затем появился еще более смущенный: «Жены есть жены… Я взял в кухне другие бокалы, какие попались…»
Меня несколько удивило, как можно думать о каких-то бокалах, когда произносится такой тост, но, действительно, жены есть жены.
Мы выпили и одновременно швырнули опустошенные бокалы. Но они не разбились, а, мягко стукнувшись, покатились по красному ворсистому ковру.
Работа в глазах сенатора прекратилась. Они застыли, уставившись на неразбившиеся бокалы.
Роберт Кеннеди поднял один из них и постучал пальцем по стеклу. Звук получился глухой, невнятный. Бокалы были из прозрачного пластика.
«Я пристрелен эпохой,
Роберт Кеннеди, Бобби,
за отсутствием бога
выдвигавшийся в боги.
Меня деньги любили.
Меня люди любили
за фамилию — или
за мои голубые.
Но на лбу у любимца
есть особое что-то,
словно крестик убийства
на дверях гугенота.
И убит я за то, что —
не в пример лицемерам —
чубом слишком задорно
выделялся на сером.
Просто целиться в лампу.
Трудно — в нечто без данных.
Яркость — слабость таланта.
Серость — сила бездарных.
Серость — века проклятье —
ненавидел я мстительно
с той поры, как при брате
стал министром юстиции.
Я влезал не с довольством,
а с придавленным сердцем
в небоскребы доносов.
Архитектор их — серость!
Серость душит усердно,
серость душит двулично
все попытки — не серым
быть хотя бы частично.
Серость — шлюха,
невежда,
но не чужды ей страсти.
Как с трамплина — с навета
серость — прыг! — и у власти.
Как в лотке для промыва,
серость души отсеивает.
Самородки — с обрыва!
Наше золото — серость!
И в стране, как товары,
потерявшие ценность,
свозит в склады таланты.
Спрос на серость, на серость!
Оглянись, населенье, как вольготно расселась
и врастает в сиденья
креслозадая серость.
Населенье, не слушай
уговоры болота:
«Все же серое лучше,
чем кровавое что-то…»
Вздрогни, мёртвенно съежась
за уютным обедом, —
ведь коричневый ужас
прёт за серостью следом.
Вспомни вместо идиллий,
разрезая свой пудинг,
как в мой чуб засадили
сгусток серости — пулю…»
* * *
Мой американский друг — специалист по непротивлению злу — и я стояли на месте, где убили Джона Кеннеди.
В Далласе лил дождь, и редкие прохожие шли, подняв воротники пальто и поглубже надвинув шляпы, как будто стараясь спрятать свои лица друг от друга.
Да, это был тот самый город, где в день приезда Джона Кеннеди выпустили объявление «Разыскивается государственный преступник» с профилем и анфасом президента.
— Машина президента находилась примерно здесь… — Профессор сошел с тротуара и тупоносым ботинком ткнул пустую пачку «Камела», прилипшую к мокрому асфальту.
Верблюд на папке едва высовывал свою грустную морду сквозь грязный отпечаток автомобильного протектора.
— Винтовка с оптическим прицелом была обнаружена там. — Профессор указал на одно из окон серого здания книжного склада. — Но могли стрелять и оттуда, с моста. А могли и оттуда — с автомобильной стоянки. Если встать на крышу машины, будет прекрасный обзор. Кроме того, крыши некоторых машин раздвигаются…
Я почувствовал себя на редкость неуютно и передёрнул плечами. У меня было такое чувство, словно кто-то целится в меня.
Мы сели в ожидавшее нас такси с тикавшим счетчиком.
— В бар Джека Руби, — сказал я.
— Йес, сэр, — с готовностью ответил шофёр, но в его голосе мне почудилась легкая насмешка. «Наверно, часто спрашивают…» — подумал я.
На фотовитрине перед входом в бар изгибались обнаженные девицы. Программа начиналась в одиннадцать, а сейчас было только половина десятого, и небольшой зал, затянутый лиловыми безвкусными драпировками, ещё пустовал. Только за угловым столиком сидели с длинными бокалами томатного сока в руках два багроволицых джентльмена, совсем не похожие на членов общества пропаганды натуральных соков. Официант, даже не спрашивая нас, принёс точно такие же бокалы. Я пригубил — это был первосортный сок, к сожалению, даже слегка не отравленный алкогольными частицами.
— А нет ли у вас чего-нибудь покрепче? — спросил я.
— Вы в Техасе, сэр, — с достоинством напомнил официант, — законом штата запрещена продажа спиртных напитков в общественных местах. — Затем официант наклонился, смахивая со стола несуществующие крошки, и интимно добавил: — Впрочем, магазин за углом, сэр…
Профессор лукаво показал глазами под столик, за которым сидели два багроволицых джентльмена.
Я взглянул и сам себе не поверил, увидев в этом «вертепе разлагающегося капитализма» её, родную, любовно сжатую волосатыми ногами с задравшимися штанинами, её, непобедимую, ханжески загнанную под стол, но так же хитро посверкивающую, как где-нибудь в кафе «Молочное» на площади Пушкина, где раньше был такой великолепный пивной зал № 4.
Профессор сходил в магазин за бутылкой, и вскоре мои ноги ощутили под столом приятно холодящую продолговатость форм стеклянного тела.
Томатный сок сразу приобрел иные вкусовые качества, и я стал оглядывать зал, выискивая пронзительным — по моему мнению — оком лица заговорщиков и убийц.
Но, в основном, это были самодовольные и вместе с тем растерянные лица приезжих, выбравшихся по делам из провинциальных городков, лица отцов семейств, дорвавшихся на день-другой до так называемой красивой жизни, чтобы потом целый год рассказывать об этом своим партнерам по карточной игре.
Некоторые — очень немногие — были с девушками секретарско-продавщицкого вида. Девушки сначала чувствовали себя несколько натянуто, но постепенно оживлялись и позволяли отцам семейств их скромные вольности.
Я вспомнил: «Их добросовестный ребяческий разврат».
Где они — мрачные гангстеры с жевательным табаком во рту и пистолетами на кожаных ремнях под мышкой? Где изможденные морфинисты и жрицы порока с гипнотизирующими глазами, платиновыми браунингами в крокодиловых сумочках?
Я был разочарован.
— Между нами, это не бар Джека Руби, сэр, — понизив голос, сказал у выхода швейцар, оценивший полученный доллар. — Шофёры возят сюда туристов и, конечно, кое-что получают от администрации…
— То-то я и гляжу, что вокруг сплошные отцы, семейств, — сказал я недовольно.
— Отцы семейств — это основные посетители всех ночных баров, сэр, — мягко улыбнулся швейцар. — Между прочим, Освальд был тоже отцом семейства. Настоящий бар Джека Руби — это следующая дверь налево, но он теперь закрыт. Смею вас заверить, сэр, что он ничем не отличается от нашего. Так что обмана почти никакого…
Мы вышли и подошли к двери, где находился бывший бар Джека Руби. На двери висела фанерная дощечка с надписью: «Спортивная школа для подростков, опекаемая полицией города Далласа».
«Я — Кеннеди Джон Фицджеральд,
а когда-то был маленьким Джонни.
Я с детства не в куклы играл,
а в солдатики, пушки, линкоры.
И — помню — спросил я,
измазанный по уши в джеме:
«Мама,
за что убили Линкольна?»
А мама вопрос
не сочла почему-то ребяческим вздором
и, думая, как бы ответить
и точно и просто,
печально сказала,
вихры мне пригладив со вздохом:
«За то,
что он был высокого роста».
Потом я, конечно, прочёл
для детей сокращенного Свифта
глазами ребенка,
и взрослыми всё же глазами,
и помню рисунок,
где, нитками связан,
освистан,
лежал Гулливер,
а на нём лилипуты плясали.
Когда воевал,
то под рёв океана развихрённого
я думал,
подставив гудящую голову ветру:
фашист-лилипут
из себя Гулливера разыгрывал,
лишь только когда
он с дороги убрал Гулливеров.
И после,
заняв президента опасное место,
я понял всем телом,
вконец лилипутством опутанным:
границы эпохи не между народами —
между
всех стран Гулливерами
и лилипутами.
Бочонками лести,
а больше бочонками злобы
за верную службу мою
лилипуты платили,
когда перешагивал я
небоскребы,
таща за собой на верёвке
флотилии.
Нe люди — микробов,
людей убивают микробы
при помощи оптики.
Тут не поможешь слезами!
И самыми крепкими нитками —
нитками крови —
меня
по рукам и ногам
лилипуты связали.
Да, хитро я связан.
Теперь ни восторгов, ни травли.
Меня придавили плитой,
словно стол бюрократа унылой,
и Роберт прикончен,
и Джекки с детишками в трауре
уже не стоит
над моей арлингтонской могилой.
Моё расписанье
печатают чёрные дятлы под утро,
а в нём ни речей,
ни коктейлей,
ни срочных собраний.
У нас,
у политиков,
время бывает подумать, —
когда нас убрали.
И ваш любознательный мальчик,
своими беспечными кедами
сшибая линкоры
и бодрых солдатиков роты,
пусть знает,
за что был пристрелен Джон Кеннеди, —
за то,
что он был высокого роста».
* * *
«Бамм-бамм!» —
по атомным грибам,
по стоящим вертикально
серым каменным гробам.
Стоп, метро, автомобили!
Стоп, комедия!
Джона Кеннеди убили!
Джона Кеннеди!
«Бамм-бамм!»
Джекки плачет,
корчится.
Был
бал —
колоколом кончился.
Быть не может никакой на свете колокол
ни сугубо православным,
ни католиком —
ведь у всех колоколов одна религия:
грусть-печаль,
их голосам равновеликая.
И качаются они,
над миром поднятые,
словно чёрные цветы,
слезами политые.
Сколько пальцев на себе храня,
как таинство,
их верёвки
сквозь века и страны тянутся.
В куче —
стриты, небоскрёбы,
избы, улички.
Где я?
В Далласе?
А может быть, я в Угличе?
«Бамм-бамм!» —
по боярским лбам,
по раздувшимся от крови
володетельным зобам.
Ой, боярский правеж, —
ночь при солнце ясном.
Рыбка синяя — нож
любит плавать в красном.
Звени народу, колокол,
заре
звени:
«Зарезали царевича,
заре-
за-
ли!»
Воют мамки,
рушатся:
«Митенька,
Митенька!..»
Шепчет старец в рубище:
«Жил бы —
хуже мыкался».
И лежит дитя в кафтане с лисьей выпушкой,
на убивцев смотрит с доброй укоризною.
В правой рученьке платочек белый с вышивкой,
в левой рученьке орешки неразгрызенные.
Ну а очи словно синие прогалинки,
а лицо ещё румяное, целёхонькое.
Шиты золотом сапожки его аленькие,
шито кровью его горлышко белёхонькое.
Пономарь Огурец
одежи не замусливал.
Пропивал порты,
стервец,
прозвищем закусывал.
Но когда из глаз круги
он пытался вытрясти,
поскользнулся
на крови,
да и вытрезвел.
И душа звонаря,
окрыляя тело,
наподобье сизаря,
к звоннице взлетела.
Вдел в петлю разбитый лапоть,
на неё налёг,
кряхтя,
чтобы колокол оплакал
убиенное дитя.
И бока в щербинах,
вмятинах
тяжело рожали звук,
и веревка в залохматинах
срывала кожу с рук.
«Бамм-бамм!» —
по святой Руси.
Бар,
баб,
колокол,
тряси!
«Бамм-бамм!» —
каждый виноват.
Всем
срам,
если бьют набат.
Бухай, колокол,
как слиток
злата сирых и калек,
заступайся за убитых,
сам повешенный навек!
Пономарь Огурец,
лихо пономаришь,
но какой придет конец,
ты не понимаешь.
Государевым «спасибо»
за такие бубенцы
будет ласковая дыба
и калёные щипцы.
А у колокола-брата
свора каверзных ярыг
вырвет злобно, воровато
его праведный язык.
Потешаясь, как в застолье,
надают плетьми наград,
но он даже не застонет.
Стон величия — набат.
Бренчит колокольчик,
«Динь-динь!
Динь-динь»,
на хиппи вися,
как грузило,
как будто скулит:
«Я один.
Я один», —
такой здоровенный верзила.
Но это терновый геройский венец —
идти одному против смрада,
а тут — бубенец
и второй бубенец —
уже получается стадо.
Неужто, эпоха,
ты глоткой сдала
и в «левой» младенческой сыпи
сменила
набатные колокола
на колокольчики хиппи?!
На веревках колокольных —
аж до судороги! —
тянут люди бурлаками
мир по сукровице.
Но, верёвками обвиты колокольными,
люди стонут и хрипят лаокоонами.
И в отчаянном бессилье перед вечностью
на веревках колокольных
люди вешаются.
Но пока что, пономарь
Огурец,
век ещё не поломал
мне крестец.
В мире этом,
окровавленном,
расколотом,
я хочу быть звонарём.
Мне бы колокол!
И к тебе,
как оголец,
трущийся на паперти,
пономарь Огурец,
я прошусь в напарники!
Боль в печёнках,
костях,
в сердце встряла иглами.
Нелегко
вперетяг
с колоколом игрывать.
Но убийцам ненавистным
не укрыться от суда —
на верёвке я повисну,
не повешусь никогда!
«Бамм-бамм!» —
по секвойям,
по дубам
и с оттяжкой,
медью тяжкой
по заевшимся жлобам.
«Бамм-бамм!» —
по хозяевам,
рабам,
и всем новым Годуновым,
всем убийцам —
по зубам!
* * *
В соборе чилийского города Пунта-Аренаса, стоящего над проливом Магеллана, заканчивалась воскресная проповедь.
— И да пребудет смирение в сердцах ваших… — мерно гудел под каменными сводами мягкий баритон священника, во время повышения голоса по-актёрски отдалявшего лицо от микрофона. — И да не смутит вас мысль о возмездии, ибо право на возмездие в руках господних, а не в руках человеческих…
Подтянутый благообразный старик в черном сюртуке, гораздо больше похожий на священника, чем сам священник, внимательно слушал проповедь, положив руки на палку с острым металлическим наконечником. Выходя из собора, старик достал чёрный кошелёк и аккуратно положил в деревянный ящичек с надписью «Для пожертвований» несколько бумажек. Со стариком раскланивались, он отвечал величавыми кивками. Видно было, что он пользуется уважением в городе.
По выходе из собора старик вынул другой кошелек — уже для мелочи — и так же величаво опустил по монетке в протянутые руки нищенок.
— Грасиас, абуэло1, — говорили нищенки, кланяясь. — Да хранит вас дева Мария, абуэло.
— Буэнос диас, абуэло, — выжидательно выстроилось несколько оборванных портовых мальчишек в тельняшках с чужого плеча. — Сегодня воскресенье — день мороженого, абуэло…
Старик погладил их по головам и сделал жест мороженщику.
— Грасиас, абуэло!.. — восторженно закричали мальчишки и бросились наперегонки к лотку. — Мне манговое! А мне из фрутабомбы!..
Абуэло, не торопясь, шёл по скверу, где стояла знаменитая бронзовая фигура патагонца. Нога патагонца была до блеска вытерта руками суеверных моряков — по преданию, прикосновение к ней приносило счастье.
Видно было, что абуэло нашёл свое счастье в Пупта-Аренасе.
Увидев на аллеях обрывки газет, конфетные бумажки, абуэло аккуратно натыкал их на острый наконечник палки и сбрасывал в урну. На первый взгляд можно было подумать, что он работает дворником, но это было своеобразное хобби — абуэло любил чистоту. Говорят, на его рыбоконсервном заводе люди работали в белых халатах, а в разделочных цехах были установлены специальные опрыскиватели, отбивающие дурной запах. Абуэло не выносил дурного запаха.
Мало кто в этом городе знал, что абуэло, этот добрый дедушка, не кто иной, как бывший обер-штурмбаннфюрер СС Карл Рауф — один из создателей и внедрителей знаменитых «душегубок».
Не следил ли он и там за чистотой?
Не устанавливал ли он и там опрыскиватели, отбивающие дурной запах?
Впрочем, для многих людей прошлое как деньги: оно не пахнет.
Расскажи нам, дедушка,
сказочку, сказочку
не про волка серого,
не про тёмный лес —
расскажи нам сказочку
про твою повязочку,
про твою повязочку
с надписью «СС».
Что там все Дюймовочки,
эльфы или гномики?
Расскажи,
чем потчевал у себя в гостях,
с радостью за проволочку
приглашая в домики
не на курьих ножках —
на людских костях.
Вот идёт он с палочкой,
детям дарит лакомства,
осуждает в скверике
драки и разводы,
за какой-то парочкой
наблюдает ласково
и решает сведуще
сложные кроссворды.
Быть приятно вежливым,
мягким,
дружелюбным
и, увидев нищенок,
вынуть кошелок.
Если был он вешателем,
гадом,
душегубом,
то его заставили.
Что он сделать мог?
Палачи на отдыхе —
видно, заслужили.
Трут им пятки пемзою
педикюрши всласть,
уступают дедушкам
место пассажиры,
выдает им пенсии
доброй внучкой власть.
Дедушки — любители
до любой беседушки,
дедушки-советчики,
милые соседушки.
А куда деваются
столькие убийцы?
А они деваются
в добрые дедушки…
* * *
Абхазский крестьянин Пилия был примерно ровесником обер-штурмбаннфюрера СС Рауфа, но между ними была существенная разница: Рауф всю жизнь давил людей, а Пилия — виноград.
— Виноград не любит, когда его давят прессом, — говорил Пилия, рассматривая на свет граненый стакан с самым лучшим вином мира — настоящей деревенской «изабеллой», дымчато-розовой, как закат при хорошей погоде. — Виноград любит босые ступни. Они не перетирают косточек, и поэтому вино такое мягкое. За нежность виноград платит нежностью. Иащуп2!…
Со мной был кубинский поэт Эберто Падилья.
Эберто первый раз попал в абхазский дом, и для него всё было внове: и копченые турьи ребра, которые надо было обмакивать в жгучий коричневый ткемали с плававшей в нём крошеной зеленью, и шлепнутая прямо на дощатый стол дымящаяся мамалыга с кусками сулугуни, уже начавшего плакать в ней чистыми, детскими слезами, и скользившие за нашими спинами безмолвные, как тени, женщины в черном, и гортанные песни мужчин, и особенно мудрость тамады — старика Пилии.
— А что, если я у него спрошу кое-что? — наклонился ко мне Эберто. — Это не будет бестактно?
— Давай, — улыбнулся я.
Я хорошо знал абхазских крестьян и потому не сомневался в старике Пилии.
Эберто поправил очки и сказал:
— Я хочу спросить у вас о самом главном, что меня мучает: существует ли полная справедливость, и если существует, то как за неё бороться?
Старик Пилия ответил так:
— Хорошо, если это тебя мучает, гость с далекого острова, где, как я слышал, хотят бороться за справедливость. Конечно, даже горы молоды для того, чтобы ответить на этот вопрос, а я моложе гор. Но все-таки скажу то, что думаю.
Единственная справедливость, которая существует, — это борьба за справедливость.
Ты спрашиваешь, как за неё надо бороться, гость с далекого острова?
За справедливость не всегда надо бороться со слишком открытой грудью — потому что тогда сделают хуже и тебе, и справедливости. За справедливость надо бороться с умом, но и не слишком хитро, потому что тогда твоя борьба за справедливость может превратиться только в борьбу за твоё собственное существование.
Так сказал Пилия, абхазский виноградарь.
— Ты хочешь записать это? — спросил я у Эберто.
— Зачем? — ответил он. — Я и так запомню это на всю жизнь.
И я запомнил это тоже, и тоже навсегда.
«Я не был чудотворцем — врут апостолы.
Попы меня прикрасили, опошлили,
а я всё тем же самым остаюсь,
у торгашей и смерти не в товарищах,
без нимбов, слишком шею натирающих,
сын плотника и плотник Иисус.
Я вырос в галилейских рощах миртовых,
где, сев на травы утренние мирные,
их не сгибали синие дрозды,
и жеребята мне, мальчишке вольному,
мусолили вихры губами волглыми,
не знающими привкуса узды.
И облака и овцы терлись ласково
у озера того Тивериадского
о мои руки в рыбьей чешуе,
когда я в теплом сумраке разнеженном
на кольях сети мокрые развешивал
с луной, полузастрявшей в ячее.
Но, если мир вытягивал я неводом,
во мне боролись доброта и ненависть.
Срываясь то на этом, то на том,
я, сознавая двойственность всемирную,
то звал врагу подставить щеку смирную,
то торгашей из храма гнал кнутом.
Нет, добреньким я не был — это выдумки.
Вас презирал я, ироды и выродки,
исчадие ехидниной семьи.
Я стал опасным — то есть слишком знающим,
и становились всенародным знаменем
одежды белоснежные мои.
Но пострашней всех римских прокураторов
затверживанье истин аккуратное,
учеников расчётливая лесть,
и, рай сочтя доходным заведением,
уже хотели братья зеведеевы
в раю повыше по знакомству сесть.
Я, бывший простодушным простолюдином,
виновен в преступлении Иудином.
Я воспитал, и я ответ держу.
И, сам себя карая высшей карою,
«Где брат твой, Авель?» — спрашивая Каина,
«Где брат твой, Каин?» — Авелю скажу.
И в мой последний вольный день при трапезе
я чувствовал назревшее предательство,
витавшее над братским камельком.
Змея порою кроется и в соколе,
но верно ли ученье, если всё-таки
учитель предан был учеником?!
И в капюшонах, ястребинолицая,
распятьем осеняла инквизиция
свои костры — пощады не моли!
И рвался я с распятий в пальцах выродков
и вопрошал, свой крик в столетьях вырыдав:
«Так это вы — ученики мои?»
Ну а в огонь подбрасывали хворосту,
шли крестоносцы, как Христово воинство,
со свастикой в зачатке на щите,
и набожный убийца из Освенцима
слал к рождеству открыточки, осведомлён,
что он сжигает братьев во Христе.
Неон клокочет. Снег сквозь фары сеется,
но вижу те же лица фарисейские
и саддукейский мстительный расчёт,
и торгаши, из храма мною изгнанные,
хотят изгнать всех тех, кто в храмах истины
не продаётся и не продаёт.
И над планетой, злобой распалённые,
летают пули, словно раскалённые
всё тех же инквизиций угольки,
и, чувствуя себя в руках у стражников,
я на крестах трясусь от смеха страшного:
«Так вот какие вы, ученички!»
Быть вами ежедневно воспеваемым
и вами ежедневно распинаемым
я больше не могу, но как спасусь,
плевками обессиленный и плетками,
распятый на кресте — творенье плотника,
сын плотника и плотник — Иисус?!»
* * *
Наше туристическое бюро счастливо рекомендовать Вам увлекательную экскурсию внутрь статуи Свободы. Специальные скоростные лифты молниеносно доставят Вас примерно до пояса статуи. Затем по винтовым лестницам Вы подниметесь до уровня её груди, где оборудована панорамная площадка, с которой открывается прекрасный вид на город Нью-Йорк. Внизу, в подножье статуи, расположены многочисленные киоски, где желающие смогут приобрести миниатюрные копии этого уникального монумента, а также освежиться прохладительными напитками.
Из рекламного бюллетеня
Я собрался в особый музей.
Я качаюсь па мотоботе.
Еду в гости к мадам Свободе,
а вернее, к мадмуазель.
Лик Свободы бросает в озноб
гипнотическим взглядом приманным.
Кто же статую в жёны возьмет,
если пули в её приданом?
Обозначивая желваки,
за Свободу шагают на приступ,
но не знают её женихи,
что в бою умирают за призрак.
Лик Свободы — предательский лик.
Чья-то кровь — не её забота.
Шапки в воздух — свобода на миг,
а коснутся земли — несвобода.
Клич Свободы — смертельный манок.
На её голове обагренно
не лавровый — змеиный венок,
как у страшной Медузы Горгоны.
Мотобот, зареви, тормозя!
Монументы, как истуканы:
это, глянув Свободе г глаза,
превращаются люди в камни.
О, Свобода, — с твоей высоты,
где когда-то, живая, витала,
в жизнь взглянула, как в зеркало, ты
и от ужаса статуей стала.
Под кожей статуи Свободы
прут обалдело.
Так не в музеи, не в соборы,
а в тело, в тело.
Здесь бы — не потом истекая,
а тихо, свято,
но прут лабазник из Техаса
и техасята.
Дельцы, туристы, шлюхи, клерки,
священник щуплый.
Их лица липки. Пальцы клейки.
Все — щупать, щупать!
Свобода-мать, как нагловато,
подприодеты,
обратно в чрево головами
влезают дети!
Вот по Пророкову — из глаза
слеза дубинки…
А на подошвах столько грязи,
сквозь грязь — кровинки…
Эй, прежде чем в Свободу влазить,
долой ботинки!
О человечество, откройся,
скажи на милость,
зачем ты в подлостях и крови
так издерьмилось?
Где честный ключ, а не отмычки
к святому входу?
Вы недостойны, не отмывшись,
войти в Свободу.
То юбки длинные, то мини,
но как фатально
нет ни секунды, чтобы в мире
не клеветали!
То просто дротики, то мины…
Прогресс? Едва ли!
Нет ни секунды, чтобы в мире
не убивали!
Взлетают лифты внутрь Свободы.
Вверх массы рвутся,
а дальше — ходы-переходы,
винт мясорубки.
И лестница всё уже, уже.
Сопят, пихают.
Свобода милая снаружи,
внутри — пугает.
И люди прут самодовольно,
как в чреве рынка,
по телу тёплому Линкольна,
по телу Кинга.
Вот старший Кеннеди, вот младший,
и в гвалте, гаме
толпа в толкучке стадной, мрачной
по ним — ногами.
Ты стонешь, генерал свободы,
наивный Вилья!
И по тебе прошли с любовью —
и раздавили.
И всюду — трупы, трупы, трупы…
И нет набата,
а люди тупо, тупо, тупо
наверх куда-то.
Прут бакалейщики и сводни,
скопцы, мещане
по тем, о ком гремит сегодня
набат молчанья.
Здесь давят стены, давят своды
и чьи-то локти.
Под кожей статуи Свободы
нет лёгких!
Какой мясник святым-святое
кромсал усердно?
Под кожей статуи Свободы
нет сердца!
Она подвешена кроваво —
глаза навыкат! —
как выпотрошенная корова —
лишь крюк невидим.
А массы лезут, массы страждут…
О, ложь святая!
Я был внутри Свободы. Страшно.
Она — пустая!
* * *
Доступ к Факелу Свободы временно прекращен ввиду опасности.
Администрация
«Мы свободны!» —
какой-нибудь «ястреб» угрюмо насупится.
За свободу
ханжа поднимает бокал.
Почему же я слышу,
что пьяный бормочет на улице:
«Как упал наш народ…
как упал!..»
И потом,
подойдя к парапету замызганной пристани,
он кричит,
от бессилья сходящий с ума,
обращаясь к Свободе,
вернее, к её молчаливому призраку:
«Ты упала,
упала…
А ты понимаешь сама?!»
На острове Пасхи тоже есть статуи, как и в Нью-Йорке. Они стоят, высеченные из черного пористого камня, с большими широкими носами, как у Льва Толстого, и с обиженно оттопыренными губами, как дети, у которых что-то отобрали.
Некоторые статуи упали, и никто не знает почему. Даже циклон не способен повалить эти громады.
Чилийский архитектор Гонсало Фигероа, создатель науки поднимания упавших статуй, стоял в выцветших джинсах, с ожерельем из белоснежных ракушек на волосатой груди и разглядывал вместе со мной одного упавшего каменного великана.
Великан был обмотан тросами, и его безуспешно пытались приподнять три самосвала, поставленных под определённым углом.
Угол выверялся тщательно, и включать скорость водители должны были одновременно и плавно, потому что в противном случае великан мог приподняться, но накрениться и рухнуть.
А этот великан был упорным и вообще не хотел вставать. Великан лежал на спине, и его лицо, обдаваемое брызгами океана, выражало презрение к жалким усилиям людей.
— Если сильно дернуть, конечно, мы его поднимем, — сказал Гонсало. — Но тогда он снова упадёт, и уже лицом вниз. Придётся действовать методом камешков.
— Что это за метод? — спросил я.
— Это древний метод паскуанцев, когда здесь ещё не было никакой техники. Под спину статуи они подкладывали плоские камешки — один за одним, и статуя поднималась. Это, конечно, во много раз медленнее, но зато безопаснее для статуи. Рывки обычно кончаются падением…
Гонсало усмехнулся и добавил:
— Так же и в истории. Горячие головы всегда рвутся поднять нацию, упавшую на спину, рывком. Но они забывают, что нация затем может рухнуть лицом вниз. В истории я тоже предпочитаю метод камешков.
Говорят,
что когда привезли эту статую,
то её выгружали
на части разъяту,
и тащили на тросах
по берегу голому:
то гигантский мизинец
то ногу,
то голову,
и Свобода валялась,
никем воедино не собранная,
словно воронами разодранная…
На моторках сюда
любопытные пёрли
и снимались,
воссев у Свободы на горле.
Залезали к ней в голову —
нет ли подвоха?
Усмехались довольно:
«Безмозгла, дурёха!»
За подол её цапали —
люди есть люди! —
и, хихикая,
тискали ржавые груди…
А сейчас она встала.
В подножье её — колоннада.
Голова там, где надо,
и факел, где надо.
Но не знают,
над нею летя, самолёты,
что утеряно сердце её
в суматохе.
Высоко вознеслась.
В люди девочка выбилась.
Но всегда вознесенье без сердца —
лишь видимость.
Если сердце не вложено
или же просто заглохло,
не сколотят Свободу
любые болты и заклепки.
То, что люди свободны,
им статуи ловко соврали.
Монумент — это призрак.
Свободу еще не собрали,
и расшвыряны части
её неповинного тела,
будто с хряском
на плахе
рубили её оголтело.
Собирайте Свободу
хотя бы по малым кусочкам,
собирать завещайте
своим сыновьям или дочкам.
Поливайте Свободу не грязью —
живою водою,
чтобы встала она над землёй
молодой-молодою.
И её не собрать, как хотелось, конечно бы, —
мигом,
и её не поднять в одиночку,
а только всем миром.
Поднимайте Свободу по методу камешков —
хитро,
но не слишком хитрите —
судьба посмеётся ехидно.
Поднимайте её,
чтоб помочь всем раздетым, разутым,
если надо — рывком,
но рывком не шальным, а разумным.
Если сердце Свободы упрячут
за самые крепкие двери,
отдадим своё сердце Свободе.
Не будет потери.
Если сердце Свободе
от чистой души- отдаётся,
лишь тогда
оно в собственной нашей груди остаётся.
Свободы внешней нет и быть не может.
От жизни не уйдешь, как ни хитри,
но если ты, Свобода, царство божье,
то плотник тот учил — оно внутри.
Не всякому талант даёт природа
быть плотнику бессмертному под стать,
но всё-таки на свете есть свобода —
хотя бы фарисеями не стать.
Мы устаем от всяческого сброда.
Тех, кто устал, безверье ловит в сеть,
но всё-таки на свете есть свобода —
хотя бы за свободу умереть.
Кто хочет кожу обдирать с ладоней,
сжигая их верёвкою дотла,
но всё-таки на свете есть свобода —
хотя бы раз рвануть в колокола!
Но всё-таки на свете есть свобода,
и тихо понимаешь это ты,
входя в природу, словно внутрь собора,
в свободу её вечной красоты.
Но всё-таки на свете есть свобода,
когда в момент безверья и тоски
тебя коснется, словно луч восхода,
свобода легкой пушкинской строки.
И девушка у края небосвода
стоит, вся хохоча и чуть дрожа,
как подлинная статуя Свободы
в окне тридцать второго этажа!
Конец
Евгений Александрович Евтушенко, 1968 год
Предлагаем подписаться на наш Telegram а также посетить наши самые интересный разделы Стихи, Стихи о любви, Прикольные картинки, Картинки со смыслом, Анекдоты, Стишки Пирожки.